Неточные совпадения
—
Бог приберег от такой беды, пожар бы еще хуже; сам сгорел, отец мой. Внутри у него как-то загорелось, чересчур выпил, только синий огонек пошел от него, весь истлел, истлел и
почернел, как уголь, а такой был преискусный кузнец! и теперь мне выехать не на чем: некому лошадей подковать.
Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь
черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и,
бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Но дураком Господь
Бог тоже меня не уродил: я белое
черным не назову; я кое-что тоже смекаю.
Наконец в стороне что-то стало
чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава
богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился.
— Ну, что уж… Вот, Варюша-то… Я ее как дочь люблю, монахини на
бога не работают, как я на нее, а она меня за худые простыни воровкой сочла. Кричит, ногами топала, там — у
черной сотни, у быка этого. Каково мне? Простыни-то для раненых. Прислуга бастовала, а я — работала, милый! Думаешь — не стыдно было мне? Опять же и ты, — ты вот здесь, тут — смерти ходят, а она ушла, да-а!
Я бросился наверх, вскочил на пушку, смотрю: близко, в полуверсте, мчится на нас — в самом деле «
бог знает что»:
черный крутящийся столп с дымом, похожий, пожалуй, и на пароход; но с неба, из облака, тянется к нему какая-то темная узкая полоса, будто рукав; все ближе, ближе.
Очнувшись, снял он со стены дедовскую нагайку и уже хотел было покропить ею спину бедного Петра, как откуда ни возьмись шестилетний брат Пидоркин, Ивась, прибежал и в испуге схватил ручонками его за ноги, закричав: «Тятя, тятя! не бей Петруся!» Что прикажешь делать? у отца сердце не каменное: повесивши нагайку на стену, вывел он его потихоньку из хаты: «Если ты мне когда-нибудь покажешься в хате или хоть только под окнами, то слушай, Петро: ей-богу, пропадут
черные усы, да и оселедец твой, вот уже он два раза обматывается около уха, не будь я Терентий Корж, если не распрощается с твоею макушей!» Сказавши это, дал он ему легонькою рукою стусана в затылок, так что Петрусь, невзвидя земли, полетел стремглав.
«Это что за невидаль: „Вечера на хуторе близ Диканьки“? Что это за „Вечера“? И швырнул в свет какой-то пасичник! Слава
богу! еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарало пальцы в
чернилах! Дернула же охота и пасичника потащиться вслед за другими! Право, печатной бумаги развелось столько, что не придумаешь скоро, что бы такое завернуть в нее».
Особенная эта служба состояла в том, что священник, став перед предполагаемым выкованным золоченым изображением (с
черным лицом и
черными руками) того самого
Бога, которого он ел, освещенным десятком восковых свечей, начал странным и фальшивым голосом не то петь, не то говорить следующие слова: «Иисусе сладчайший, апостолов славо, Иисусе мой, похвала мучеников, владыко всесильне, Иисусе, спаси мя, Иисусе спасе мой, Иисусе мой краснейший, к Тебе притекающего, спасе Иисусе, помилуй мя, молитвами рождшия Тя, всех, Иисусе, святых Твоих, пророк же всех, спасе мой Иисусе, и сладости райския сподоби, Иисусе человеколюбче!»
— Что считаться? Наши счеты
Бог сведет, — проговорила она, и
черные глаза ее заблестели от вступивших в них слез.
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит
черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет
бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь…
День был тихий и ясный. На палубе жарко, в каютах душно; в воде +18°. Такую погоду хоть
Черному морю впору. На правом берегу горел лес; сплошная зеленая масса выбрасывала из себя багровое пламя; клубы дыма слились в длинную,
черную, неподвижную полосу, которая висит над лесом… Пожар громадный, но кругом тишина и спокойствие, никому нет дела до того, что гибнут леса. Очевидно, зеленое богатство принадлежит здесь одному только
богу.
— Ах ты, дурашка, брюхо-то не зеркало, да и мы с тобой на ржаной муке замешаны. Есть корочка
черного хлебца, и слава
богу… Как тебя будет разжигать аппетит, ты
богу молись, чревоугодник!
— Дураком родился, дураком и помрешь, — грозно вскрикнул Марко Данилыч и плюнул чуть не в самого Белянкина. — Что ж, с каждым из вас к маклеру мне ездить?.. Вашего брата цела орава — одним днем со всеми не управишься… Ведь вот какие в вас душонки-то сидят. Им делаешь добро, рубль на рубль представляешь, а они: «Векселек!..» Честно, по-твоему, благородно?.. Давай бумаги да
чернил, расписку напишу, а ты по ней хоть сейчас товаром получай. Яви приказчику на караване и бери с
Богом свою долю.
Когда она умирала, позвала Дарью Сергевну.
Богом ее заклинала — скинула б
черное платье, женой была бы Марку Данилычу, матерью Дуне сиротке.
Раздался детский крик, обмерла Аграфена Петровна… Меньшая девочка ее лежала на мостовой у колес подъехавшей коляски. Сшибло ль ее, сама ли упала с испугу —
Бог ее знает… Ястребом ринулась мать, но ребенок был уж на руках
черной женщины. В глазах помутилось у Аграфены Петровны, зелень пошла… Едва устояла она на ногах.
Тетушка задержала нас до пятого часа. Напрасно отпрашивалась матушка, ссылаясь, что лошади давно уже стоят у крыльца; напрасно указывала она на
черную полосу, выглянувшую на краю горизонта и обещавшую
черную тучу прямо навстречу нам. Анфиса Порфирьевна упорно стояла на своем. После обеда, который подавался чрезвычайно медлительно, последовал кофей; потом надо было по-родственному побеседовать — наелись, напились, да сейчас уж и ехать! — потом посидеть на дорожку, потом
Богу помолиться, перецеловаться…
— А вот Катькина изба, — отзывается Любочка, — я вчера ее из-за садовой решетки видела, с сенокоса идет:
черная, худая. «Что, Катька, спрашиваю: сладко за мужиком жить?» — «Ничего, говорит, буду-таки за вашу маменьку
Бога молить. По смерть ласки ее не забуду!»
Лишь за три часа до полуночи спряталось солнышко в
черной полосе темного леса. Вплоть до полунóчи и зá полночь светлынь на небе стояла — то белою ночью заря с зарей сходились. Трифон Лохматый с Феклой Абрамовной чем
Бог послал потрапезовали, но только вдвоем, ровно новобрачные: сыновья в людях, дочери по грибы ушли, с полдён в лесу застряли.
Не дай ей
Бог познать третью любовь. Бывает, что женщина на переходе от зрелого возраста к старости полюбит молодого. Тогда закипает в ней страсть безумная, нет на свете ничего мучительней, ничего неистовей страсти той… Не сердечная тоска идет с ней об руку, а лютая ненависть,
черная злоба ко всему на свете, особливо к красивым и молодым женщинам… Говорят: первая любовь óт
Бога, другая от людей, а третья от ангела, что с рожками да с хвостиками пишут.
Все стояли рядами недвижно, все были погружены в богомыслие и молитву, никто слова не молвит, никто на сторону не взглянет: оборони
Бог — увидит матушка Манефа, а она зоркая, даром что
черный креп покрывает половину лица ее.
Как племянницы, говорит матушка, жили да Дуня Смолокурова, так я баловала их для того, что девицы они мирские,
черной ризы им не надеть, а вы, говорит, должны о
Боге думать, чтобы сподобиться честное иночество принять…
Хоть заработки у лесников не
Бог знает какие, далеко не те, что у недальних их соседей, в
Черной рамени да на Узоле, которы деревянну посуду и другую горянщину работают, однако ж и они не прочь сладко поесть после трудов праведных.
— Дивен
Бог во святых своих! — величаво приподнимаясь с земли, проговорил молчавший дотоле инок, еще не старый, из себя дородный, здоровый, как кровь с молоком. Низко нахлобучив камилавку
черным кафтырем, обшитым красными шнурками, и медленно перебирая лестовку, творил он шепотом молитву. Затем, поклонясь собеседникам, пошел вдоль берега. Василий Борисыч за ним.
—
Бога она не боится!.. Умереть не дает Божьей старице как следует, — роптала она. — В
черной рясе да к лекарям лечиться грех-от какой!.. Чего матери-то глядят, зачем дают Марье Гавриловне в обители своевольничать!.. Слыхано ль дело, чтобы старица, да еще игуменья, у лекарей лечилась?.. Перед самой-то смертью праведную душеньку ее опоганить вздумала!.. Ох, злодейка, злодейка ты, Марья Гавриловна… Еще немца, пожалуй, лечить-то привезут — нехристя!.. Ой!.. Тошнехонько и вздумать про такой грех…
Да об этом не тужит лесник, каждый день молится
Богу, поскорей бы Господь белую зиму на
черную землю сослал…
Чтобы послушать его, нередко в ту гостиницу езжали такого даже сорта люди, что высидеть час-другой середь
черного народу считают за
Бог знать какое бесчестье.
А теперь все пойдут грустные, тяжелые воспоминания; начнется повесть о моих
черных днях. Вот отчего, может быть, перо мое начинает двигаться медленнее и как будто отказывается писать далее. Вот отчего, может быть, я с таким увлечением и с такою любовью переходила в памяти моей малейшие подробности моего маленького житья-бытья в счастливые дни мои. Эти дни были так недолги; их сменило горе,
черное горе, которое
бог один знает когда кончится.
— Ваш вопрос показывает, что вы, в своем счастливом неведении, не можете даже понять натуры, подобной моей. Карьера?.. Это только счастливцев, как вы, ждет карьера, вроде гладкого шоссе, обставленного столбами… Мой путь?.. Пустынные скалы… пропасти… обрывы… блудящие огни…
Черная туча, в которой ничего не видно, но она несет громы… Вы в
бога верите?
Настя(крепко прижимая руки ко груди). Дедушка! Ей-богу… было это! Всё было!.. Студент он… француз был… Гастошей звали… с
черной бородкой… в лаковых сапогах ходил… разрази меня гром на этом месте! И так он меня любил… так любил!
Гроза началась вечером, часу в десятом; мы ложились спать; прямо перед нашими окнами был закат летнего солнца, и светлая заря, еще не закрытая
черною приближающеюся тучею, из которой гремел по временам глухой гром, озаряла розовым светом нашу обширную спальню, то есть столовую; я стоял возле моей кроватки и молился
богу.
Я знал только один кабинет; мне не позволяли оставаться долго в детской у братца, которого я начинал очень любить, потому что у него были прекрасные
черные глазки, и которого,
бог знает за что, называла Прасковья Ивановна чернушкой.
У всех у них какое-то могучее подобие с господом
богом: из хаоса — из бумаги и
чернил — родят они целые миры и, создавши, говорят: это добро зело.
— Да
Бог святой с ними; я их не
черню и не белю. Что мне до них. Им одна дорога, а мне другая.
— В таком случае, mesdames, — сказал между тем Углаков, садясь с серьезнейшей миной перед дамами и облокачиваясь на
черного дерева столик, — рассудите вы,
бога ради, меня с великим князем: иду я прошлой осенью по Невскому в калошах, и иду нарочно в тот именно час, когда знаю, что великого князя непременно встречу…
Услышал милостивый
Бог слезную молитву сиротскую, и не стало мужика на всем пространстве владений глупого помещика. Куда девался мужик — никто того не заметил, а только видели люди, как вдруг поднялся мякинный вихрь и, словно туча
черная, пронеслись в воздухе посконные мужицкие портки. Вышел помещик на балкон, потянул носом и чует: чистый-пречистый во всех его владениях воздух сделался. Натурально, остался доволен. Думает: «Теперь-то я понежу свое тело белое, тело белое, рыхлое, рассыпчатое!»
— Что же вы к нам
Богу молиться или совсем хотите украсить свою особу
черным клобуком? — спросил наместник.
Новость и неизвестность его положения, огромный храм с иконостасом, украшенный щедро золотом и драгоценными каменьями, на которых играл свет восковых свечей и лампад, поражающее пение, стройный ряд монахов в
черной одежде, торжественное спокойствие, с каким они молились
Богу — словом, вся святость места ясно говорила за себя и невольно заставляла пасть во прах и молиться усердно. Несмотря на то, что вечерня продолжалась часа три, Михаил Андреевич не почувствовал ни утомления, ни усталости.
— А какая у него одежа? пониток
черный да вериги железные — вот и одежа вся. Известно, не без того, чтоб люди об нем не знали; тоже прихаживали другие и милостыню старцу творили: кто хлебца принесет, кто холстеца, только мало он принимал, разве по великой уж нужде. Да и тут, сударь, много раз при мне скорбел, что по немощи своей, не может совершенно от мира укрыться и полным сердцем всего себя
богу посвятить!
Софье Аполлонов не понадобился ее Гейне, она взяла его у меня. Люба говорила, что у нее есть «Buch der Lieder» на немецком языке. Я попросил у нее книжку на лето, — очень мне нравился Гейне, и хотелось из него переводить. Люба немножко почему-то растерялась, сконфузилась принесла мне книжку. Одно стихотворение («Mir traumt', iсh bin der liebe Gott») [«Мне снится, что я
бог» (нем.)] было тщательно замазано
чернилами, — очевидно, материнскою рукою. А на заглавном листе рукою Любы было написано...
В старину люди верили в то, что люди рождаются разной породы,
черной и белой кости, Иафетова и Хамова отродья, и что одни люди должны быть господами, а другие рабами. Люди признавали такое деление людей на господ и рабов, потому что верили что такое деление установлено
богом. Грубое и губительное суеверие это, хотя и в другом виде, признается и до сих пор.
— Непременно служить! — подхватил князь. — И потом он литератор, а подобные господа в
черном теле очень ничтожны; но если их обставить состоянием, так в наш образованный век, ей-богу, так же почтенно быть женой писателя, как и генерала какого-нибудь.
Раньше она была за почтмейстером и привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у второго мужа и хлеба
черного не видала вдоволь; стала чахнуть от такой жизни да года через три взяла и отдала
богу душу.
— Грушка! — и глазами на меня кажет. Она взмахнунула на него ресничищами… ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные,
черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне на задний ряд, кланяется и говорит...
— Видал, как бабов забижают! То-то вот! И сырое полено долго поджигать — загорится! Не люблю я этого, братаня, не уважаю. И родись я бабой — утопился бы в
черном омуте, вот тебе Христос святой порукой!.. И так воли нет никому, а тут еще — зажигают! Скопцы-то, я те скажу, не дурак народ. Про скопцов — слыхал? Умный народ, очень правильно догадался: напрочь все мелкие вещи, да и служи
богу, чисто…
И, кланяясь
черной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды
бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил все живое.
— Ну ты, вы, мы, они; ты даже все местоимения в своем разговоре перемешала, но кто бы ни нигилистничал, все-таки я думаю, что можно было отдать голову свою на отсечение, что никто не увидит тебя в этой
черной рясе, в усменном поясе, верующею в господа
бога, пророчествующею, вызывающею духов, чертей и дьяволов.
—
Бога ради! — процедила она. — Я этого не хотела, я отказалась принять этого человека, и когда брат привел его, я бросилась
черным ходом, но Жозеф… Ах! ах!
Старичок отправился к морю,
(
Почернело синее море.)
Стал он кликать золотую рыбку.
Приплыла к нему рыбка, спросила:
«Чего тебе надобно, старче?»
Ей с поклоном старик отвечает:
«Смилуйся, государыня рыбка!
Опять моя старуха бунтует:
Уж не хочет быть она дворянкой,
Хочет быть вольною царицей».
Отвечает золотая рыбка:
«Не печалься, ступай себе с
Богом!
Добро! будет старуха царицей...
Хрещеный он или не хрещеный, этот самый
черный канак, а
бога по-своему чует, может быть, лучше хрещеного, потому вокруг себя видит, можно сказать, одну ласку господню.